Вирусное чтение. Чем занимался на карантине писатель Валентин Курбатов

Куда денешь вечные привычки? Заглянул в свой дневник и улыбнулся – когда время здоровое, то будто и не до него: сплошные зияния, по полгода ни строчки. А теперь вон как заперли дома – что делать-то грамотному человеку? Нет-нет и что-то подумается на полях прочитанного. Ну, а поскольку писатель пишет не для одного себя, то и читатель следом торопится кому-то сказать, что прочитал, де, и вот подумал. Даты выставлять не буду. Скажу только, что от конца марта до конца мая.

***

Вдруг с изумлением отметил, что мне всё больше нравятся книги из соискателей премии «Ясная Поляна», которые я читаю по долгу члена жюри. Раньше-то вроде больше брюзжал, а теперь вон нацелил в короткий список целых пять книг (имен не скажу, потому что пока нельзя). И на очередной, даже не намеченной в «список», догадался, что снисходительность явилась оттого, что книги эти стали заменять мне жизнь, что сам-то давно остановился и не гляжу в окно вагона или самолёта, давно уже не был в Перми, Красноярске или Иркутске, даже в Москве и Питере. Ни живых встреч, ни разговоров. Вот и набрасываешься на книжных героев – поговорить с ними, послушать, оспорить, согласиться. Они для тебя шум улицы и жизнь.

Написал это в конце марта и, как всегда после обильного чтения, какое-то время перемолчал, выравнивая слух. А тут на тебе – коронавирус…

 

***

Давно ли вон с «импортными» героями охотно беседовал, а потом, чтобы «домой вернуться», Гоголя с наслаждением перечитывал. Впрочем, его нельзя «перечитать» – всегда будет впервые, хоть прямо на следующий день с того же места разогни. А уж вот даже и Гоголь не в радость и Толстой не в утешение. Всё загородил проклятый коронавирус. Показалось, что в удовольствии от чтения в такую минуту есть что-то противозаконное. Полюбуюсь вон у Гоголя, как губернские чиновники создают благотворительные общества: соберут деньги «на бедных» и тут же на них закатят приём для начальства, а потом похлопочут выделить из них на здание своего Фонда хорошей архитектуры, и когда останется от суммы рублей пять, то всякий благотворитель норовит в «бедные» свояченицу или тёщу протащить. Раньше бы побежал цитировать друзьям, посмеиваясь, делить удовольствие с другими, а теперь будто и не до того – кто-то ведь теперь и на коронавирус собирает. Подумают, что это про них. Нехорошо.

Откроешь у Толстого, как Стива Облонский в «Анне Карениной» читает за завтраком либеральную газету и тоже хоть беги цитируй: «Либеральная партия говорила, что в России всё скверно и действительно у Степана Аркадьевича долгов было много… Либеральная партия говорила, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно Степан Аркадьевич не мог понять, к чему все эти страшные слова о том свете, когда и на этом было бы очень весело жить…». Тоже неловко: до либералов ли теперь…

И о пейзаже я давно печалился, что его всё меньше в литературе, а теперь и вовсе не заикайся – пейзаж ему. Прочитаешь у Бунина в «Митиной любви»: «Тихо, тихо стоял ночной млечный сад. Осторожно, изнемогая от него, пели ночные соловьи, состязаясь друг с другом в сладости и тонкости. И тихая, нежная, совсем бледная луна низко стояла над садом, и неизменно сопутствовала ей мелкая, несказанно прелестная зыбь голубых облаков». Поневоле подумаешь, решится ли кто-нибудь сейчас написать такой сад. И жить с природой, как Митя, чтобы каждый цветок распускался для него и всякий гром гремел для его сердца. И вообще возможно ли теперь и в будущем, после моровой язвы, даже когда она пройдет, такое же согласие травы и сердца, неба и души.

А из нынешних писателей кто устоит в прежней заинтересованности. Скажешь «Пелевин» и не договоришь: какая уж метафизика, когда и с физикой никак не разберёшься. Вспомнишь Прилепина, но и война уже не в войну, не до неё. Бедную Гюзель Яхину всю изорвали со всех сторон, потому что «попала под руку» в неурочный час. А уж что говорить про Сорокина и иные постмодернистские забавы.  

Но оставь умную свою мысль, выключи телевизор, забудься и читай дальше, не оглядываясь на улицу – вдруг на какой-то странице заметишь, что книжка-то и перевесит день и спасёт смятенное сердце. И улетишь за Митей, за Левиным и Кити, за Анной и Вронским, и что тебе эти вирусы и тысячи заражённых? Ты там – в единственно подлинном мире слова и любви, неба и звёзд, росы и рассветов, домашних ссор и нечаянных влюбленностей. Там, там – в Жизни, которой не будет конца, как бы ею ни играли господа политики. Все они со всеми хитростями бессильны перед словом, которое неподвластно человеку, потому что было у Бога и само – Бог.

 

***

Чем хорошо заточение? Отворяется слух. Зрение не развлечено, и ты лучше слышишь привычное. И литература словно ждала часа: ну-ка вот теперь погляди промытым-то зрением. О! Так вот оно что!

Завёлся «Евгением Онегиным», которого читает в ютюбе В.С. Непомнящий. Слышал ведь и прежде. И не в интернете слышал. Валентин Семеныч читал «Онегина» у нас в Пскове на малой сцене Псковского театра во время Пушкинских театральных фестивалей. Но то ли оттого, что все разговоры в эти дни были вокруг Пушкина и слух был весь в нём и оттого слегка «механизировался», притуплялся к настоящей глубине, то ли час тогда не пришёл. Но вот сейчас я слушал главу за главой потрясенным сердцем и со смятением думал: да было ли в нашей литературе что-нибудь равное и такое всеобщее для каждого сердца и вне всякого определенного времени, упраздняющее это время, чтобы у нас открылись глаза для предвечного. Ведь это было и это будет всегда. И будет всегда именно так, хоть изреформируйся. Отчего у Непомнящего после слов о любви Татьяны так естественно, сами собой являются слова апостола Павла из Первого послания к коринфянам: «Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…»

***

У Толстого своё время. Прочитай главы о Левине и его хозяйственных заботах и из словаря не вылезешь: когда начать возку навоза, как продержать поле под чёрным паром, убирать ли покосы исполу или работниками, как перерезать шесть полей навозных и три запасных с травосеянием и обсадить поля лозинами по полуденным линиям. Как понять-то даже нынешнему фермеру. Даже и пейзаж нынешнему слуху уже чужд, когда на перевале лета «рожь выколосилась и, серо-зеленая, не налитым, ещё легким колосом волнуется по ветру, когда ранняя гречиха уже лопушится, скрывая землю, когда убитые в камень скотиной пары не берёт соха, когда на низах, ожидая косы, стоят сплошным морем береженые луга…»  Бунинский Митя бы поморщился этому отсутствию поэзии. А ведь тогда каждый читатель, ещё не вовсе расставшийся с землей, слышал тут каждое слово и радовался с Левиным живому труду, такому отличному от иллюзорной жизни старого Каренина или Стивы.

Кажется, ещё немного и мы разучимся читать книги. Не зря я помню, как жадно цитировал «Анну Каренину» в Ясной Поляне один из екатеринбургских постмодернистов, порвавших с современной ему реалистической прозой для свободы и независимости. А вот прочитал Толстого и не мог остановиться – его отвычному, балованному своей «свободой» слуху, тут в «новизне словаря» всё казалось постмодернизмом. Он хотел научить нас новому взгляду, а проговаривался тоскою по чуду вечного слова, которое ему мерещилось новым, потому что в нём самом давно оборвался живой корень.

Может, и для этого нам послано испытание, чтобы мы вспомнили себя и не стыдились своего живого великорусского слова, а словно впервые видели его земную глубину. И я сам ловлю себя на желании переписывать целые страницы и восклицать: «А-а! Видали!» И улыбаюсь, видя, как тонко Господь ведёт нас, ни минуты не принуждая, а щадя наше самолюбие, одевает наши «прозрения» в новые простые одежды, чтобы мы думали, что мы это сами.

Не отпускает меня Толстой. С утра уже не терпится скорее за чтение. Куда ни повернёт, всё у него выходит про любовь, будто и он послания Павла к коринфянам из ума не выпускает. Как светает мир, когда у Левина всё налаживается с Кити! Сразу ни одного дурного человека вокруг – все счастливы и прекрасны! Даже у старика Каренина, когда он на минуту примирился с Анной после её родов и возможной смерти – тоже всё осветилось, и сам он узнал чувство, которого не знал за собой – любви к другим.

Всё это писано как письмо к Соне, чтобы вернуть любовь, которая уходит. И всё думаешь, как могла она мучить его и себя после того, как прочитала это. И как могло случиться, что он, который жил любовью и которому она нужна была «по его росту», умирал в Астапово один – не соборованный, хотя священник был рядом, не видя жены, которая тоже была рядом и, встав на кирпичи под окном, всё пыталась увидеть его там, в доме, куда её не пускали.

Это мир навсегда прощался с собой уходящим и с прозой Толстого, которая была похожа на завещание: как любить, как уклоняться от цивилизации для своего пути, для земли, как оставаться целым. А мы уж, если и переживём ещё похожие чувства, то уже назвать их не сможем и умалим и растратим, потому что живём уже не полнотою жизни, а «с пятого на десятое», пунктиром, одним днём. Наружу стали жить для «цифры» и для «селфи» – всё будто перед объективом. А он вот и крестьянскую землю оглядывал с Левиным и проблемы инородцев с Карениным – так страстно, словно перед Думой выступал, и хотел, чтобы и Государь услышал, и депутаты, но писал не им, а народу, чтобы каждый с ним пережил и был одно. Народ чувствовал его и заводил «толстовство», но заводил «по уму», а не от требования целостной жизни.

Даже Мережковский с Зинаидой Гиппиус (уж кто дальше от земли?) ездили к нему в Ясную, как до них Чехов, Горький, Бунин, да и просто умный читатель, чтобы вспомнить в себе уходящее единство, а не только похвалиться, что были у «великого старика». Не для совместной фотографии только, а от стыда перед собой, для восстановления сердца.

Но внешнее уже безнадёжно побеждало внутреннее. Нынешний писатель уже не ищет в читателе народа, а предпочитает умного читателя и подольщается к нему тонкостью и иронией, непременной сорокинской оппозицией.

Как у Толстого хорошо говорил Голенищев Вронскому – как раньше рождались вольнодумцы, как вырастали они из классического чтения, из языков, философии, мысли, религии и нравственности, так что вольнодумство давалось им трудом, а теперь вольнодумцы стали «самородны»: заглянул в журнал, «попал на отрицательную литературу», и уже снисходительно говорит «Я в своей статье…».

И какое чудо иронии в Толстом – по портретам ни за что не увидишь: эта лестница в бальной зале, «убранная цветами и лакеями в париках», и эта грустная улыбка «Разговор был приятный – осуждали Карениных», и эти новые течения в девушках, которые стали уверены, что сами должны выбирать себе мужей, и при этом многие «даже не приседали».

Он не только знал все тонкости мужских и женских характеров, почти пугая этим знанием (сохрани Бог попасться на глаза), но и собакой мог стать, левинской Лаской, которая может досадовать на хозяина, что он отвлекает её («Но я не могу идти, – думала Ласка. – Куда я пойду? Отсюда я чувствую их, а если я двинусь вперёд, я ничего не пойму») и «для виду» выполнив то, о чём просил хозяин, скорее возвращается к тому, что знает, для него же – хозяина. Поневоле вспомнишь, что он ведь и лошадью был в Холстомере, да и тут перед скачками автор больше на стороне лошади, чем Вронского. Не зная, как реагировать, только рукой махнешь, когда прочитаешь, как Левин встает из-за стола в клубе, «чувствуя, что у него при ходьбе особенно правильно и легко мотаются руки». Или вот: «Степан Аркадьевич был не только человек честный (без ударения), но он был честный человек (с ударением), с тем особенным значением, которое имеет в Москве это слово, когда говорят честный писатель, честный журнал, честное учреждение, и которое означает не только то, что человек или учреждение не бесчестны, но и способны при случае подпустить шпильку правительству».

И Степан Аркадьевич ищет выгодного места, а оно «зависело от двух министров, одной дамы и от двух евреев. Как незыблем мир!)  

И тут вдруг думаешь: зачем нужна Анна с её эгоизмом и утомительным даже для Вронского требованием любви и «понимания своего положения», когда главное-то в романе вовсе не они, а Кити с Левиным и вопросы веры, мучившее Толстого. Это Степан Аркадьевич в Москве «опускался до того, что поживи он там подольше, дошёл бы чего доброго «до спасения души». И это Анна, увидев в поезде крестившегося перед дорогой человека, со злобой думает: «Интересно бы спросить у него, что он подразумевает под этим…». А Левин, хоть и числил себя в «неверующих», но все время «был в мучительном разладе с самим собой и напрягал все душевные силы, чтобы выйти из него». А вышел не благодаря перечитанным Платону, Спинозе, Канту, Шеллингу, Гёте и Шопенгауэру, подталкивающим разве к тому, чтобы ему застрелиться или повеситься, раз проблема смерти, мучающая его, не разрешается ими, а благодаря простому мужику из дальней деревни, сказавшему, что «Митюха для брюха живёт, а Фоканыч – правдивый старик, для души живёт, Бога помнит». И словно небо открылось Левину в этой простоте. И все главки романа последней части с восьмой до самого слова «конец» стали символом веры Левина и Льва Николаевича, отчего близкие люди читали фамилию героя не Левин, а Лёвин. И всё обретенное Левиным в этих главках знание так просто, ясно, умно и праведно, что потом уже и разговоры о «гордыне» Льва Николаевича и суде его над церковью неправедны и нарочито глухи. Надо было Победоносцеву и Синоду только прочитать эти последние главки восьмой части, чтобы сделать их частью катехизиса для вразумления умных нынешних агностиков, потому что не было ещё в русской литературе слов такой простоты и света.

А-а, вот оно что. Угодно вам светской эгоистической любви, от которой всем одни страдания: и самим любящим, и всем вокруг, – получите. И это ей, ей, Анне, он посвящает жесткий эпиграф «Мне отмщение и Аз воздам».

Таня-то Ларина ведь тоже на краю была, когда говорила Онегину «Я вас люблю, к чему лукавить…». Уступи она в этот час своему сердцу – была бы первая Анна. Но она как старик Фоканыч «для души живет. Бога помнит», и оттого чистое сердце два столетия светит нам и спасает нас, как спасают Левин и Кити, видящие не зеркало, а мир вокруг.

Опять с улыбкой вижу, что когда о чём-то начинаешь думать неотступно, книжки тоже собираются вокруг, чтобы разделить твою настойчивую мысль. Позабыл совсем пастернаковского «Живаго». Дай, думаю, пока свободен, разогну, а там прямо посередине развернутой страницы Живаго бормочет о революции, растапливая буржуйку: «Есть в этом что-то национально близкое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого». Вот так тоже рядом, как мне в тоске карантина – Пушкин и Толстой!

Карантин – это наше отмщение за потребительский эгоизм и жизнь для одних себя. А теперь откроем глаза и увидим, что, как писали сводки самоизоляции, «на улице есть люди», и увидим этих людей с благодарностью и любовью, как преодоленных себя.

Справка:

Валентин Курбатов – известный российский писатель, критик, литературовед, академик Академии российской словесности. Родился в селе Старый Салаван Мелекесского района (ныне пос. Новочеремшанск Новомалыклинского района Ульяновской области). С 1962 года живёт в Пскове. Окончил факультет киноведения ВГИК. Автор книг: «Виктор Астафьев», «Миг и вечность», «Михаил Пришвин», «Валентин Распутин», «Крест бесконечный», «Подорожник», «Батюшки мои» и других. Лауреат многих литературных премий, в т. ч. имени Л.Н. Толстого (2000) и Новой Пушкинской (2010).

P.S. Автор текста, известный писатель и критик, наш земляк Валентин Яковлевич Курбатов на днях получил Государственную премию Российской Федерации в области литературы и искусства за вклад в сохранение и развитие традиций русской литературы.

3839 просмотров