PDF-подписка
 
24.01.2017
05:08

«Историограф еще менее Карамзина…», или Миф об историографе

«Среди тех, кто оставил свое имя в мировой истории, встречаются и «люди образа» и «люди пути»», – пишет М.Н. Виролайнен.

Статус Карамзина в этом отношении менялся. Будучи ближе по своей сути к «человеку пути», он не раз был воспринимаем как «человек образа». Исследования Ю.М. Лотмана представляют Карамзина как «человека пути».

Чувствительный путешественник и профессиональный литератор, «первый историк и последний летописец», «космополит» и «патриот», «республиканец в душе» и «верноподданный царя русского», «ангел» и «враг Божий, враг всякого блага, орудие тьмы» – таков далеко не полный перечень данных ему характеристик.

В большинстве случаев Карамзин определяется как «историограф государства Российского», однако «стремление к исчерпывающей предъявленности противоречит сущностной природе мифа». Карамзин остается мифом, так как определением «историограф» все не исчерпывается. «…Историограф еще менее Карамзина» (письмо к И.И. Дмитриеву от 22 августа 1818 года).

Было ли строительство образа «историографа» со стороны самого Карамзина? Если да, то как просветителя, как сына Отечества, т.е. без придворного мундира.

Переписка Карамзина свидетельствует о его первоначальном энтузиазме по отношению к «историографству», о вдохновении человека, жизнь которого обрела благородную цель и высокий смысл. Это особенно заметно в письмах к М.Н. Муравьеву. Обращаясь к нему с просьбой ходатайствовать перед государем о назначении российским историографом, Карамзин говорит о своем «ревностном желании написать историю», что сочинение русской истории занимает «всю душу» его. Сама должность историографа воспринимается им как необходимая в государстве, как высокая и почетная: «Я могу умереть, не дописав Истории; но Россия всегда должна иметь Историографа. Десять обществ не сделают того, что сделает один человек, совершенно посвятивший себя Историческим предметам». Подчеркнем, что историограф здесь, прежде всего, – должность. В письме к В.М. Карамзину от 2 декабря 1803 года сообщает: «…Император пожаловал мне пенсион, в год по две тысячи рублей, и сделал меня историографом…».

По кончине М.Н. Муравьева, в письме к Н.Н. Новосильцеву Карамзин просит его при удобном случае сказать государю, что «должность Историографа» «ревностно» исполняется. Между личностью Карамзина и «должностью» историографа почти постоянно (за крайне редким исключением) сохраняется некая дистанция, «отстраненность», не позволяющая ставить между ними знак тождества.

Чем заполняется эта дистанция?

В начале работы – уважением к самой «должности», потребностью соответствовать ей, оправдать свое назначение. В определенный период (1812–1813 годы) понятия эти максимально сближаются, почти отождествляются, благодаря уже многолетней работе и вследствие нереализованного вызова «быть историком ñâîåãî (здесь и далее жирный шрифт мой. – Ë.Ñ.) времени». Не став им, не желая спешить с «описанием великих происшествий» современности и намереваясь видеть их конец, Карамзин остается «историографом»: «Пусть другие пишут для любопытных современников: стареющийся историограф обязан думать о потомстве». Вообразим себе, что Карамзин написал бы: «ß обязан думать о потомстве» – это выглядело бы высокопарно, и, как сказал бы он сам, нескромно. Форма третьего лица, отменяя тождество Карамзина и историографа, все ставит на свои места.

Качеством, объединяющим «историографа» и «Карамзина», он считает искренность (данную ему «природой») и десятилетнюю привычку писать «не шарлатанствуя». Эти фразы из писем к императрице Марии Феодоровне можно считать кульминационными в отношениях «Карамзина» и «историографа», сближающимися здесь максимально. «Карамзин» и «историограф» близки друг другу также в письмах к великой княгине Екатерине Павловне.

Отправившись в Петербург, чтобы говорить с государем о печатании истории, Карамзин будто примеряет на себя историографский «мундир», то смотрит на него со стороны, оглядывая так и сяк, то облачается в него.

Погодин сообщает об эпизоде, ставшем впоследствии широко известным: «Великая княгиня (по словам графа Ростопчина) сказала ему: «Notre historiographу court la ville, mais pourquoi est-ce qu’on le cajole?» Он отвечал: «С’est qu’il est le sujsse de l’immortable!» (Наш историограф рыскает по городу, но почему его так ублажают? Потому что он швейцар у ворот бессмертия). Швейцару, как известно, приличествует ливрея.

Облачаться в мундир придворного историографа Карамзин не любил никогда. 10 сентября 1810 года он писал брату Василию Михайловичу: «Здесь теперь ожидают Императора и короля прусского. Надобно будет опять надеть мундир и пудриться…». Он постоянно повторяет, что «стар для двора», «стар и ленив для Петербурга». В воспоминаниях Пушкина читаем: «Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались…».

«Историограф» и «Карамзин» расходятся, не совпадают друг с другом. Они не тождественны в письмах к Александру I. Карамзин все чаще бывает рад «заметить разность», говоря словами Пушкина, между «историографом» и собой. Дистанция заполняется скрытой или явной, подчеркнутой, иронией. В письме к Дмитриеву 28 октября 1812 года: «Москва возвратилась к нам без меча историографского». 2 августа 1816 года А.Ф. Малиновскому: «Двор очень милостив к историографу и к жене его».

Они живут в разных пространствах: историограф физически в Петербурге, при дворе, Карамзин сердцем – в Москве, «на гряде капустной, им обработанной».

В письме к И.И. Дмитриеву от 22 августа 1818 года – наиболее знаменательный момент в рассматриваемом нами сюжете. Незадолго до этого М.Т. Каченовский поместил в «Вестнике Европы» критику карамзинской «Записки о московских достопамятностях», называя автора ïëàêñèâîþ ïòàøêîþ. Дмитриев настаивал, чтобы Карамзин, отбросив свою кротость, отвечал на критику, напоминал ему о достоинстве историографа. «Кротость моя тебя сердит, – писал в ответ Карамзин. – Но я люблю быть кротким. Не стою ни за что, мне не принадлежащее; а что мое, того у меня не отнимут. Я должен благодарить Бога. Ты говоришь о достоинстве Èñòîðèîãðàôà: но Историограф еще менее Карамзина (между нами будь сказано)».

В письмах к ближайшему другу Карамзин рассказывает что-либо о себе и отдельно – об «историографе»: «Г о с у д а р ь <…>, встретив жену ìîþ (здесь и далее выделено мной. – Ë.Ñ.) на Фонтанке, говорил очень любезно об академическом торжестве èñòîðèîãðàôà». Избранный в члены Российской академии, Карамзин 8 января 1820 года в Академическом собрании читал главы из IX тома «Истории государства Российского». Чтение было принято с рукоплесканиями, Карамзин был награжден большой золотой медалью «За труды по Российской истории». Но в письме к Дмитриеву определяет себя не как «историографа», а как «холодного меланхолика», растроганного на этот раз всеобщим признанием.

Не теряя надежды покинуть Петербург, отправиться в Москву или Арзамас, называет два обстоятельства, которые могут помешать путешествию: «1) третье издание Истории или 2) смерть Историографа …». Несколько тетрадей Российской истории называет Историографским пирогом, который государь берет с собою на дорогу. Нетрудно заметить во всех этих выражениях изрядную долю иронии.

Но Карамзин мог и всерьез отделять себя от «историографа».

Так, получив в 1824 году чин действительного статского советника, Карамзин пишет императору: «Â ëèöå èñòîðèîãðàôà приношу Вашему И м п е р а т о р с к о м у в е л и ч е с т в у всеподданнейшую благодарность за чин, которым Вы хотели изъявить äëÿ ïóáëèêè внимание к трудам небесполезным, может быть, и в государственном смысле.

Теперь же â ëèöå Êàðàìçèíà повторю то, что всего более люблю говорить В а м: муж, жена, дети, все мы привязаны к В а м бескорыстно».

На это государь отвечал ему, принимая это деление, что он дал чин Историографу, а не Карамзину. «Впрочем, – добавляет Карамзин в письме к Дмитриеву от 22 апреля 1824 года, – Историограф стареется вместе с Карамзиным и, следственно, не может очень радоваться чинами, ни лентами». Не должность, а любовь к России и к самому писательству воодушевляли Карамзина, несмотря на частые периоды охлаждения: «…Пусть никто не будет читать моей Истории: она есть, и довольно для меня». Возвышенная речь оттенена характерной иронией: «Одним словом, я совершенный граф Хвостов по жару к Музам или к Музе».

Нетрудно видеть, что также в письмах к другим адресатам само слово «историограф» окрашивается различными оттенками, меняет эмоционально-смысловую нагрузку, по-разному соотносится с «я» автора.

Нередко упоминание об «Историографе» в письмах к императрице Елизавете Алексеевне. Карамзин познакомился с Елизаветой Алексеевной в 1817 году. Между ними вскоре установились взаимное доверие и симпатия. Эти отношения между мужчиной и женщиной являют собой характерный для культуры сентиментализма пример любви-дружбы, парящей поверх существующих социальных, семейных, возрастных и т.д. барьеров. Корреспондентов объединяют «природа, книги, деятельность <…> души», любовь к тишине и уединению царскосельских парков, интерес к российской истории, склонность к странствиям.

Коротко информируя Карамзина о дворцовой жизни, о своих поездках, Елизавета Алексеевна получала в ответ не просто любезные, написанные согласно придворному этикету послания, но строки искреннего волнения о ее слабом здоровье, тревоги о своем семействе, сопровождаемые лирико-философскими раздумьями о здешнем и об ином мире, о родстве душ, о Провидении.

Говоря о подлинных своих чувствах, Карамзин слегка иронизирует над «Историографом». Простуда императрицы и неподдельная тревога Карамзина вызвали следующие строки: «Для В а с я радовался прекрасному времени, а Вы были между тем в простуде: по крайней мере áûëè, как надеюсь. <….> Я желал бы, чтобы моя для здешнего света печальная ñèñòåìà (умозрительные построения, на языке Карамзина. – Ë.Ñ.) казалась вам нелепостию; то есть, чтобы Вы, вопреки ей, наслаждались и на земле беспрерывным счастием. Это желание для меня почти великодушно: на том свете изъясню Вам смысл этой фразы. Не забудьте, что вы обещали быть милостивою к Историографу и в полях Елисейских, где я буду ждать Вас однако ж с терпением: ибо в âå÷íîñòè для всего найдется время; ничего не уйдет».

15 марта 1821 года. «Вы были нездоровы, и теперь еще не совсем здоровы; а преданный Вам историограф очень беспокоился, и теперь еще не совсем покоен». 8 сентября 1821 года он поздравлял императрицу (отсутствовавшую в это время в Царском селе) с именинами: «…Если бы Вы были нынешний день здесь, то я попросил бы дозволения вписать несколько новых строк в В а ш Album (если он цел), и к числу Русских пословиц прибавил бы в нем следующую: «век живи, век учись – жить»! Она всем известна, но без окончательного слова, которое важно и найдено мною недавно в одной древней рукописи.

С нетерпением ожидаем В а ш е г о благополучного возвращения. Здесь все по-старому: и сад, и верный историограф, который, следуя пословице, неутомимо учится: но уже не выучивается новому; даже и любит В а с по-старому».

Извиняясь за недоразумение (его ждали во дворце, а он не пришел), Карамзин пишет: «… Молю о великодушном прощении неосторожного, рассеянного, âåòõîãî Историографа (это прибавляю для того, чтобы В а с разжалобить) …».

Очевидно, что Карамзин во всех этих случаях использует прием остранения, т.е., согласно В. Шкловскому, прием создания особого восприятия предмета, создания «видения» его, а не узнавания. Карамзин смотрит на «Историографа» со стороны (не отождествляя себя с ним) и предлагает другим видеть так, как он.

В особых случаях они сближаются в сознании самого Карамзина.

Так, в карамзинской «Записке о печатании «Истории» без цензуры» читаем: «История» моя по высочайшему повелению печаталась в военной типографии, но генерал Закревский на днях остановил печатание, объявив именем князя П.М. Волконского, что эта книга должна быть еще рассмотрена цензурою, хотя он сам сказал мне прежде (22 июля в Петергофе), что для типографии нет нужды в одобрении цензорском, когда государь приказывает печатать. Ожидаю теперь высочайшего решения. Академики и профессоры не отдают своих сочинений в публичную цензуру: государственный историограф имеет, кажется, право на такое же милостивое отличие. Он должен разуметь, ч т о и к а к писать; собственная его ответственность не уступает цензорской. Надеюсь, что в моей книге нет ничего против веры, государя и нравственности; но быть может, что цензоры не позволят мне, например, говорить свободно о жестокости царя Ивана Васильевича. В таком случае что будет история?» (14 октября 1816 года) .

Нерадостное и для самого Карамзина единство двух ипостасей возникает в письме к Дмитриеву от 19 декабря 1825 года: «Я, мирный Историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж».

О себе Карамзин порой упоминает как об «историке», написание российской истории для него не «историографство», а «историческое дело». Об этом говорит построение его фраз: «Старость на дворе: того и смотри, что сгонит со двора охоту писать, а ìíå õîòåëîñü áû ïîñàäèòü Ðîìàíîâà íà òðîí и взглянуть на его потомство до нашего времени, даже произнести имя Екатерины, Павла и Александра с историческою скромностию» .

Он не пишет, а творит историю… Написать, «произнести» – это и есть для него «историческое дело». Историограф же – всего лишь должность, даже в случаях максимального сближения.

Перефразируя известную формулировку и учитывая вызванный карамзинской историей общественный резонанс, можно было сказать в данном случае: «История народа принадлежит … Карамзину».

Но постепенно, от письма к письму, начинают появляться одно за другим признания противоположного характера. Сомнение и охлаждение овладевают душой историографа, он делится этим с самыми близкими друзьями и родственниками: братом Василием Михайловичем, И.И. Дмитриевым, А.И. Тургеневым.

Нашествие французов, сдача Москвы, неприятель в Святыне Кремлевской кажутся невероятными («не хотелось думать, не хотелось верить»). Утрата библиотеки в московском пожаре, скитания семейства, болезнь детей, бездомность лишают Карамзина способов заниматься историей. «…Едва ли когда-нибудь могу возвратиться к своим прежним мирным упражнениям», – пишет он И.И. Дмитриеву 28 октября 1812 года.

Но уже в ноябре-декабре Карамзин делится пробуждающимися надеждами и новый интерес к российской истории, которая «может сделаться еще любопытнее»: «Авось весною найду способ âîñêðåñíóòü для моего историографского дела…» (26 ноября и 18 декабря 1812 года) .

Однако 15 июля 1813 года, продолжая скорбеть о потере сына, пишет Дмитриеву: «Я очень переменился, любезнейший друг <…>: остыл к приятностям мира и даже едва ли могу продолжать Историю …».

В письме к Вяземскому от 3 ноября 1819 года Карамзин излагает свою жизненную философию: «Живем здесь, как птенцы в яйце; смерть разбивает скорлупу; взглянем, оперимся и полетим! В ожидании сего времени или вечности, если угодно, будем заниматься кое-чем; вы – новою всемирною конституциею и стихами, я – старою российскою историею и прозою; а более всего станем любить жен, детей и добрых людей, к числу которых принадлежат наши друзья…». Историографство предстает лишь как способ скоротать время «в ожидании… вечности». В сознании Карамзина все более утверждалось представление о непознаваемости истины в здешнем свете, земное бытие казалось сном, а смерть мыслилась как пробуждение и узнавание родственных душ в лучшем мире.

Осенью 1825 года Карамзин почувствовал новый всплеск вдохновения: «Работа сделалась для меня опять сладка, – пишет он Дмитриеву. – Знаешь ли, что я со слезами чувствую признательность к Небу за свое èñòîðè÷åñêîå äåëî? Знаю, что и как пишу; в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве: я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовью к отечеству и человечеству».

Но это не было последним итогом жизни Карамзина как философа. Примерно за месяц до своей кончины, смертельно больной, он пишет кн. Вяземскому (20 апреля 1826 года) о своем страстном желании отправиться в далекое путешествие: «С этого места сорвала меня буря или болезнь, и я имею неописанную жажду к разительно новому, к другим видам природы, горам, лазури италианской etc. Никак не мог бы я возвратиться к моим прежним занятиям, если бы здесь и выздоровел». «Это был тот исторический пессимизм, который, как считает Ю.М. Лотман, привел Карамзина к переоценке всей его философии истории и к мысли прекратить работу над «Историей государства Российского». У нас слишком мало данных, чтобы утверждать положительно, что это было обдуманное и вызревшее решение, но нет сомнений, что исторический скепсис Карамзина приобрел в его предсмертной записи почти глобальный характер», – пишет В.Э. Вацуро.

В конце пути наивысшим благом для Карамзина оказывается не написание Российской истории, не пробуждение от сна жизни ценою смерти, а реальное земное странствие, манящее новыми впечатлениями, красотами природы и т.д. На пороге смерти он ощутил в себе готовность к непосредственному и непредубежденному восприятию жизни, свободу от всех установлений и готовых истин, душа его распахнулась навстречу разительно новому, оставив позади все былые мысли, все, казалось бы, подведенные и афористически выраженные итоги, и саму деятельность историографа.

"Симбирскъ" №11-2015

18 марта 2016 г. 11:06
  • 386 просмотров